Главная » 2014 Октябрь 28 » МОЯ ПОСЛЕДНЯЯ ВАХТА
22:08 МОЯ ПОСЛЕДНЯЯ ВАХТА | |
— Спит, как младенец, — повторил Свистунов уже внизу. Я не расслышал, что ему ответили, потому что думал о другом. Сейчас, въявь, я заново ощущал приснившееся мне раньше. Койка непрерывно дрожала подо мной, и глухие удары волн, разбивающихся на палубе, действительно были слышны в каюте. Многое изменилось за время моего сна. Борта судна уже не казались теперь несокрушимым оплотом против ветра и волн. Они дрожали и вибрировали, и толчки, такие редкие раньше, ритмически повторялись каждые несколько секунд. — Ничего, ничего, вырастет — моряком будет, — услышал я голос Свистунова. — Сколько ему? Лет восемнадцать? Не больше? Вырос он не на море, а держится ничего. Языком не болтает, не хвастает, и если что скажешь, старается запомнить. Из таких моряки как раз и выходят. — Да, — сказал Донейко (он, значит, уже сменился с вахты), — повезло же ему для первого рейса: другой всю жизнь проплавает, а такого и не увидит. — Ну и что же, — вмешался кок. — Ему же и лучше. По крайней мере всё ясно. Такой рейс выдержал, — значит, моряк. А нет, так езжай обратно. Не трудно было догадаться, что речь идет обо мне. Я понимал совершенно ясно, что мне следует каким-нибудь образом помешать разговору, но я уже услышал так много лестного, что было бы ужасно неловко и мне и им если бы я сказал, что не сплю. Я лежал, боясь шевельнуться, и краснел, как мальчик, которого хвалят чужие люди. Разговор, между тем, продолжался. — Потеха была, — сказал Свистунов, — когда мы его тогда с койки подняли и поставили рыбу подавать. Я, между прочим, даже пожалел. Чего, думаю, издеваться над парнем, да Мацейс натрепался с хлебом, а уж раз съел — такой обычай. Ничего не попишешь. — Ну и что, — подал реплику Полтора Семена, — он вам нос и натянул. Вы, небось, думали, — он заплачет. — Думал, что заплачет, — ответил Свистунов. — То есть не то что заплачет, а в обморок упадет. Или скажет, что сердце болит, и побежит за каплями к штурману. А может, — и действительно с ним дурнота случится. Всё время работаю и на него поглядываю. Вижу: плохо приходится. Нет, ничего, стоит. Ну, думаю, и упрямый же чорт. Весь белый, губы синие, а работает. — Да, да, — сказал Балбуцкий, — я уже даже шутку придумал. Если, думаю, в обморок упадет, я под него краба пущу. Как краб его схватит, а он как завизжит, вот будет потеха. — Ну и что, — буркнул опять Полтора Семена, — пустил краба? Да? Накось, выкуси. — Нет, — честно сказал Балбуцкий. — Извините, ошибся. Парень оказался без липы. Удивительно приятно мне было их слушать. И даже не потому, что меня хвалили, хотя, по-моему, каждому приятно, когда его хвалят и он знает, что хвалят искренно. Но главное было не это. Мне было очень приятно узнать, что в те тяжелые для меня минуты, когда я стоял по колено в воде и слышал монотонный стук ножей и крики: «Рыбы! Рыбы! Рыбы!» — что в эти минуты на меня смотрели не равнодушные, а внимательные глаза. Что страшные усилия, которые я прилагал, чтобы не сдать, были всеми одобрены и поставлены мне в заслугу. За сегодняшнее признание я даже простил Балбуцкому его замысел насчет краба. — А то, знаете, бывает, — сказал Донейко, — придет такой пистолет и начинает вола вертеть: «Я, мол, уже плавал, и качки я не боюсь, и работа эта мне пустяки». Всё ему хочется как-нибудь героизм свой показать. К нам на 27-й один такой заявился. Пока шли до промысла, он нам такого набрехал, что у нас прямо дух занялся. Чорт его знает, думаем, может, он вправду знаменитость какая морская. Как начали промышлять, так его и море битв стало. Лежит пластом, не ест, не пьет, не работает. «Если б, — говорит, — меня море не било, я бы вам показал». Пробовали мы эту шутку с хлебом. «Нет, — говорит, — уберите хлеб, мне на него смотреть противно». Так бы он весь рейс и провалялся, только его однажды ночью кок в камбузе застукал. Он, оказывается, каждую ночь, пока кок спал, пролезал в камбуз и нажирался. Капитан как узнал, — обозлился. К чертям, говорит, в пассажиры четвертого класса, в трюм. Туда его и списали. — Бывает, — согласился Овчаренко. — Трепачи по всему свету водятся. А насчет Слюсарева я согласен. Мне он тоже нравится. Когда случилась эта история с Мацейсом и Шкебиным, он, во-первых, сумел их всё-таки выследить, и не его вина, что немного поздно; во-вторых, — простите, товарищи, — когда вы на него наседали и требовали, чтобы он вам рассказал, что и как, уверяю вас, ему было не легко. И я думаю, вы сами теперь согласитесь, что поступал он правильно. Все засмеялись. — Глушили парня здорово, — пробасил Полтора Семена. — Да, — сказал Донейко. — Налегли мы тогда на него. Прямо так навалились, что лучше не надо. А как он стоял, Свистунов, помнишь? Красный, растерянный, врать-то он, по совести говоря, не умеет, по виду его и осел бы понял, что что-то неладно, а молчит. С характером. Товарищей потерять всякому страшно, а такому мальчишке особенно. Наверное, уж ему представлялось, что никто с ним не говорит и все его презирают. Я и не спорю. Он молодец, что смолчал. — Вы скажите, — настаивал Овчаренко, — правы были вы, когда к нему приставали? — Да знаете, — Донейко замялся, — пожалуй, что и не правы. Только очень уж любопытно было. Все засмеялись, но смех сразу же оборвался. Вошел капитан. — О чем беседуете? — спросил он. — О Слюсареве. — А он спит? — Спит. — Ничего парнишка, — сказал капитан. — Когда выбрасывались на банку, я его спрашиваю: «Боитесь?» А он мне и отвечает: «Боюсь». Я даже растерялся. «А держаться, — говорю, — будете?» — «Буду». Это мне понравилось. Тральщик задрожал сильнее. Он двинулся. Я это точно почувствовал. Он двинулся так сильно, что я ухватился за край койки. Снова замерло судно, и только мелкою дрожью дрожали перегородки. Понимая, что движение мое было видно снизу, я привстал, как будто только проснулся, и свесил ноги вниз, кулаком протирая глаза. — Проснулся? — спросил Свистунов. — А мы уж решили, что ты там умер. Вероятно, оттого, что я долго лежал неподвижно, у меня немного кружилась голова и горело лицо, и удивительную слабость чувствовал я в руках и в ногах. — Вахту не проспал? — спросил я нарочито сонным голосом. — Проспал бы, так разбудили б, — сказал Донейко. Я слез с койки, ноги у меня подогнулись, и я сразу сел, чтобы скрыть охватившую меня слабость. — Придется вам нас немного пораньше сменить, — сказал капитан, — чтоб Фетюкович не пропустил передачу. Мы с Овчаренко оделись и пошли на вахту. В коридоре было темно. Когда Овчаренко зажег спичку, я увидел, что около двери на палубу тихо плескалась черная вода. Я не предполагал, что за время моего сна она зашла так далеко. Зыбь побежала по воде, когда Овчаренко открыл дверь. Снег ворвался в коридор, снежинки ринулись на нас, как будто они ждали, сидя в засаде. — Опять пурга, — сказал Овчаренко. * * * * * * Палуба была уже вся под водой. Из воды торчали только полубак и надстройка. Я стоял, ожидая, пока Овчаренко поднимется по трапу, когда увидал за надстройкой огромную водяную стену. Она рухнула, разбившись о рулевую рубку, долетела до полубака и притиснула меня к стене с такой силой, что мне казалось, — я буду сейчас расплющен. Ухватившись за ступеньку трапа, я стоял не дыша, ожидая, пока вода схлынет. Она схлынула с шумом, и сквозь этот шум я с трудом услыхал крик: «Слюсарев, Слюсарев!» Я поднял голову. Это кричал Овчаренко. Перегнувшись через поручни, он звал меня. Слабость моя не проходила. Страшное усилие нужно было мне сделать, чтобы заставить себя полезть по скользким крутым ступенькам. Овчаренко мне подал руку. Я влез на полубак, и было самое время, потому что снова рухнула водяная стена. Волна промчалась над рубкой, и гребень её ринулся на полубак и с ног до головы окатил нас водой. Вцепившись в поручни, я опять не дышал, но вот волна схлынула, снег с яростью колол мне лицо, капитан что-то кричал нам, но мы не разбирали слов и только видели, — он указывает пальцем на надстройку. Страшно жалкой казалась надстройка, удивительный домик, выросший из ревущего моря. — Труба, — долетел до меня голос капитана. Я тогда только заметил, что за рулевой рубкой больше не было судовой трубы. Фетюкович спустился вниз по трапу. Я пошел к борту, туда, где полагалось стоять вахтенному. Стало тише. Мелкие волны бились о тральщик, и ещё далеко был идущий на нас гигантский вал. В тишине бесконечным потоком мчались снежинки, били в лицо, кружились, проносились дальше, таяли на палубе. Но мне было тепло. Мне было даже жарко. У меня горело лицо, и вода, струйкой лившаяся по спине, мне совсем не казалась холодной. Рухнул и этот вал и опять окатил нас всех и прошел дальше, как гигант, не заметивший, что затоптал пигмея. Капитан ушел вниз, и мы остались с Овчаренко вдвоем. Берега за снегом совсем не было видно. Только миллионы снежинок мчались там, где, я знал, тянется каменная гряда. И за кормой и перед носом судна был тот же белый снег без конца, точно белая матовая стена. А направо из этого белого хаоса выделялись ясно и отчетливо два черных камня, два острова, две скалы. Старовер поднимал над снегом свои широкие плечи, как будто гордясь своей несокрушимостью. Горбатая черная остроносая Ведьма задыхалась от смеха, прикрывшись белым снежным плащом. Минута шла за минутой. Я был уже весь мокр и не боялся волны. В нескольких шагах от меня Овчаренко мерно шагал по полубаку и брался за поручни каждый раз, когда находила волна. Я вспоминал рейс, катастрофу, шторм, моих товарищей. «Положение у нас совсем паршивое, — думал я, — и, наверное, у Донейко, и у Свистунова, и у кока, и даже у капитана сердце замирает каждый раз, как находит большой вал и тральщик вздрагивает на банке. А так, по виду, совсем ничего не скажешь. Будто они не боятся. Вот мне, например, очень страшно, я очень боюсь. Что меня удерживает от того, чтобы закричать, закрыть глаза, вообще сделать то, что я естественно должен был бы сделать. Стыд? Стыд перед товарищами, которые подумают, что я трус? Но ведь, конечно, все они понимают, что я боюсь, и сами они боятся, и ничего в этом, в сущности, стыдного нет. Что ж, — нам радоваться тому, что помрем, что ли? Что касается капитана и Овчаренко, — понятно. Он помполит, он обязан держать политико-моральное состояние на высоком уровне. Значит, он, естественно, делает вид, что ему не страшно, что опасности нет, что вообще волноваться нечего. Ну, а остальные? Рядовые матросы, засольщик, повар?» Я очень долго думал об этом. Мысли мои то двигались медленно и трудно, то вдруг начинали мчаться, обгоняя друг друга, так что я терял нить. «Это, — думал я, — особая совершенно выучка. Вот, скажем, Донейко или Свистунов. С каждым из них бывало, что помполит или капитан посвящал его одного в какое-нибудь мероприятие и говорил: надо, мол, провести на твою ответственность. И вот в этот момент каждый из них уже чувствовал себя как бы вторым помполитом. Он в этом определенном вопросе как бы отвечал за мысли команды. И это впитывается в кровь. Полтора Семена, например, наверное, никогда не получал каких-нибудь специальных заданий от Студенцова или Овчаренко, но всё равно у него уже воспринято от товарищей чувство ответственности за состояние команды. В условиях катастрофы, в условиях опасности, естественно, оно обостряется. Как бы там кто ни боялся, он всё равно больше всего боится других напугать. Он будет скрывать от других свои мысли и делать вид, что всё совершенно благополучно, как будто он помполит. Десять помполитов, десять воспитателей и ни одного воспитываемого». Мне показалась страшно смешной эта мысль. Кутаясь в плащ, я смеялся, щурясь от снега, а потом перестал смеяться и подумал, что, в сущности, здесь нет ничего смешного, а только хорошее, потому что благодаря этому сохраняется такое спокойствие и такой порядок, и каждому легче, потому что он не распускается, не поддается панике, отвлекается от тяжелых мыслей. Я представил себе моих товарищей, сидящих в каюте внизу, под моими ногами, и мне стало очень весело и хорошо, и захотелось сказать им, как я их уважаю и ценю и как прошу их быть мне на всю жизнь друзьями. Ох, как мне было жарко! Я даже расстегнул воротник плаща. Мне просто казалось странным, какой горячий снег и какая в Баренцевом море горячая вода. Я вспомнил, как я лежал на койке, а они внизу разговаривали обо мне. Я знал их достаточно, всегда говорящих в шутку, всегда избегающих всяческих излияний. Я знал их достаточно для того, чтобы понять, как много значило то немногое, что они сказали обо мне. Если б сейчас всё было спокойно и мы бы опять плавали и ловили рыбу, я бы очень старался им сделать что только можно приятное. Я бы не дразнил Балбуцкого, потому что он очень хороший парень, и все они очень хорошие парни, и вообще всё замечательно. Мне стало еще жарче оттого, что я покраснел, вспомнив слова, сказанные когда-то мною об Овчаренко, которого било море. У меня стало очень тоскливо на душе. Чувство моей вины воскресло с удивительной силой. Я обернулся. Овчаренко стоял у борта, и я видел только его спину в плаще и капюшон, накинутый на голову. Что, если когда-нибудь кто-нибудь расскажет ему об этом! Сейчас мне казалось, что я совершил по отношению к нему ужасную подлость. Если он узнает об этом, он просто перестанет со мною здороваться. «Надо сказать самому, — решил я. — Надо сказать самому, пока не поздно». Боясь быть застигнутым волной, я пошел к нему вдоль борта, не выпуская поручней из рук. — Платон Никифорович! — крикнул я ему. Он обернулся. — Платон Никифорович! — кричал я. — Я слышал сегодня ваш разговор обо мне. Я не спал. Я только притворялся спящим. Он молча смотрел, он не знал, что мне ответить. — Вы знаете, — заорал я снова, — я хочу вам сказать. Я тут когда-то смеялся и трепал языком насчет того, что вас бьет море и всё такое. Мне ужасно неприятно сейчас. Я просто дурак. Вы на меня не сердитесь? Волна нахлынула на нас, и мы оба съежились, и она нас тащила за собой, а мы держались изо всех сил, и она ушла, а мы остались. Ветер свистел, и крутился снег, и за белою пеленой высились плечи Старовера, и издевалась и хохотала Ведьма, кутаясь в снежный плащ. — Ерунда! — заорал Овчаренко. — Ерунда, Слюсарев! Мало ли что бывает. Вы держитесь, мы ещё с вами поплаваем. — Он засмеялся, и я засмеялся тоже и пошел обратно к себе к другому борту, и у меня было замечательное настроение, и мне было даже приятно, что меня окатывает волна и что мне трудно держаться, потому что я себя чувствовал очень уверенным и сильным и совершенно ничего не боялся. Странное было у меня состояние. Только что мне было хорошо, а сейчас хорошее настроение прошло, и мне стало очень тоскливо, и мой разговор с Овчаренко представился мне совсем в другом свете. «Глупо, — думал я. — Удивительно глупо. Как институтка. Сразу видно, что сопляк и мальчишка. Настоящий моряк никогда б так не сделал. Он бы просто сказал это шуточкой, и всё равно Овчаренко бы понял, что это очень серьезно». Мне было очень тоскливо. У меня подгибались ноги и руки были как ватные. Я почему-то вдруг так ослабел, что не мог стоять и повис на поручнях. Волна нахлынула на меня, и я почти ей не сопротивлялся. Она проволочила меня по палубе. Я хватался за поручни, но пальцы мои не держали их. Я увидел Овчаренко, бежавшего ко мне. Потом меня подняло и понесло. Кругом была только вода и не за что было схватиться. Я открыл глаза и увидел, что полубак, Овчаренко, поручни далеко. Я смотрел на них издали, со стороны. Вокруг меня была только холодная вода без конца. Ужас охватил меня. С удивительной ясностью почувствовал я под собою бездну и закричал громко, во всю силу, и последнее, что я помню, это свой крик, отчаянный, жалкий, надрывающийся. | |
|
Всего комментариев: 0 | |